Глазами клоуна - Страница 45


К оглавлению

45

— Говори, — сказал я, — продолжай. — Я смертельно устал, у меня болел живот, болела голова, и я стоял в такой напряженной позе за креслом, что колено мое начало еще больше опухать. Плотно прикрыв веки, я видел свое лицо, так хорошо изученное мной за тысячи часов упражнений перед зеркалом: лицо мое, покрытое белым гримом, было совершенно неподвижно, даже ресницы и брови были неподвижны, жили только глаза; медленно поворачивая их из стороны в сторону, словно испуганный кролик, я достигал определенного эффекта, и критики типа Геннехольма писали, что я обладаю «поразительной способностью изображать звериную тоску». Теперь я был мертв; на много тысяч часов заперт наедине с собственным лицом... И уже не мог спастись, погрузив свой взгляд в глаза Марии.

— Говори же, — сказал я.

— Он советует послать тебя к кому-либо из лучших педагогов. На год, на два, может быть, только на полгода. Геннехольм считает, что ты должен сконцентрироваться на чем-то одном — учиться и достичь такой степени самосознания, чтобы опять вернуть себе непосредственность. Ну а главное это тренировка, тренировка и еще раз тренировка и... Ты меня слушаешь? Его голос звучал, слава богу, мягче.

— Да, — сказал я.

— И я готов предоставить тебе средства.

Мне казалось, что мое колено стало толстым и круглым, как газовый баллон. Не подымая век, я, как слепой, нащупал кресло, сел в него, ощупью разыскал на столе сигареты. Отец издал крик ужаса. Я настолько хорошо изображаю слепых, что все думают, будто я действительно ослеп. Я сам поверил в свою слепоту, может быть, я так и останусь слепым? Я изображал не слепого, а человека, только что потерявшего зрение. И когда мне удалось наконец сунуть в рот сигарету, я ощутил пламя отцовской зажигалки и почувствовал, как сильно дрожит его рука.

— Ганс, — воскликнул он с испугом, — ты болен?

— Да, — сказал я тихо, раскурил сигарету и сделал глубокую затяжку, — я смертельно болен, но не слеп. У меня болит живот, болит голова, болит колено, и моя меланхолия растет как на дрожжах... Но самое скверное — это то, что Геннехольм прав, он прав этак процентов на девяносто пять; я знаю и знаю даже, что он еще говорил. Он упоминал Клейста?

— Да, — ответил отец.

— Говорил, что сперва я должен почувствовать себя опустошенным, потерять свою душу, с тем чтобы потом обрести ее вновь? Говорил?

— Да, — сказал отец, — откуда ты знаешь?

— О боже, — ответил я. — Я ведь изучил все его теории и знаю, где он их позаимствовал. Но я вовсе не хочу терять душу, я хочу получить ее обратно.

— Ты ее потерял?

— Да.

— Где она?

— В Риме, — ответил я, открыл глаза и засмеялся.

Отец действительно натерпелся страху, побледнел как полотно и сразу постарел. Он тоже засмеялся, с облегчением, но сердито.

— Скверный мальчишка! — сказал он. — Стало быть, ты все это разыграл?

— К сожалению, далеко не все и не очень удачно. Геннехольм сказал бы, что я не преодолел натурализм... и он был бы прав. Гомосексуалисты большей частью правы, у них сверхъестественная интуиция... зато все остальное отсутствует. Спасибо и на том.

— Скверный мальчишка! — повторил отец. — Тебе удалось меня провести.

— Нет, — сказал я, — нет, я провел тебя не больше, чем настоящий слепой. Поверь, совсем не обязательно шарить руками и хвататься за стенки. Есть слепые, которые играют слепых, хотя они и впрямь слепые. Хочешь, я проковыляю сейчас до двери так, что ты закричишь от боли и жалости и кинешься звонить врачу, самому лучшему в мире хирургу, Фретцеру? Хочешь? Я уже поднялся.

— Оставь эти штуки, — сказал отец с мучительной гримасой.

Я снова сел.

— Но и ты тоже садись, пожалуйста, — сказал я, — прошу тебя, ты все время стоишь, и это действует мне на нервы.

Он сел, налил себе стакан минеральной воды и посмотрел на меня в замешательстве.

— Тебя не поймешь, — сказал он. — А я хочу получить вразумительный ответ. Я готов оплатить твое ученье, куда бы ты ни поехал: в Лондон, в Париж, в Брюссель. Надо выбрать самое лучшее.

— Нет, — сказал я устало, — совсем не надо. Ученье мне уже не поможет. Я должен работать. Я учился и в тринадцать лет, и в четырнадцать — до двадцати одного. Только вы этого не замечали. Если Геннехольм считает, что мне надо еще чему-то учиться, — он глупее, чем я ожидал.

— Он профессионал, — сказал отец, — самый лучший из всех, кого я знаю.

— Да и лучший из всех, какие у нас вообще имеются, — ответил я. — Но он профессионал и ничего больше; он неплохо знает театр: трагедию, комедию, комедию масок, пантомиму. Но посмотри, к чему приводят его собственные попытки лицедействовать — ни с того ни с сего он появляется в лиловых рубашках с черным шелковым бантом. Любой дилетант сгорел бы со стыда. Дух критиканства не самое худшее в критиках, ужасно то, что они так некритичны к самим себе и начисто лишены чувства юмора. Ну, конечно, это его профессия... но если он думает, что после шести лет работы на сцене мне следует снова сесть за парту... Какая чушь!

— Стало быть, тебе не нужны деньги? — спросил отец.

В его голосе я уловил нотку облегчения, и это заставило меня насторожиться.

— Напротив, — сказал я, — мне необходимы деньги.

— Что же ты намерен предпринять? Хочешь выступать вопреки всему?

— Вопреки чему? — спросил я.

— Ну, ты ведь знаешь, — сказал он смущенно, — что о тебе пишут.

— А что обо мне пишут? — спросил я. — Вот уже три месяца, как я выступаю только в провинции.

— Мне подобрали все рецензии, — сказал он, — мы с Геннехольмом их проштудировали.

— К дьяволу! — сказал я. — Сколько ты ему заплатил?

45