Я поймал себя на том, что все еще стою на балконе и смотрю на Бонн. Я крепко держался за перила, колено сильно болело, но мне по-прежнему не давала покоя марка, которую я выбросил из окна. Я с радостью заполучил бы ее обратно, но боялся выйти на улицу: с минуты на минуту должен был прийти Лео. Не могут же они без конца возиться со своим компотом, сбитыми сливками и застольной молитвой. Я так и не увидел на мостовой своей марки: жил я довольно высоко, а монеты ярко светятся разве что в сказках, поэтому их там легко находят. В первый раз в жизни я пожалел о чем-то, связанном с деньгами, — пожалел выброшенную марку — двенадцать сигарет, или два трамвайных билета, или одна сосиска с ломтиком хлеба. Без сожаления, но с некоторой грустью я подумал о доплатах за плацкарту в мягком и за скорость в поездах прямого сообщения, которые мы вносили, ублажая старушек из Нижней Саксонии, подумал с грустью, как думают о поцелуях, которые были когда-то даны девушке, обвенчавшейся с другим. На Лео нельзя возлагать особых надежд — у него самое странное представление о деньгах, примерно такое, как у монахов о «супружеской любви».
На мостовой ничего не блеснуло, хотя улица была хорошо освещена; никаких «звездных талеров» я не увидел, я видел только автомобили, трамваи, автобусы и жителей города Бонна. Надо надеяться, что моя марка упала на крышу трамвая и ее разыщет кто-нибудь в депо.
Разумеется, я мог броситься в объятия протестантской церкви. Но когда я подумал об этих объятиях, у меня мороз по коже пробежал. Я мог бы броситься в объятия Лютера, но отнюдь не в объятия протестантской церкви. Если уж становиться ханжой, то так, чтобы извлечь из этого наибольшую выгоду и максимум удовольствия. Удовольствие я получил бы, прикидываясь католиком: полгодика «пробуду в тени», а потом начну посещать зоммервильдовские вечерние проповеди, и тогда во мне будут кишмя кишеть «католоны», как микробы в гнойной ране; но тут я лишусь последнего шанса снискать отцовскую милость и тем самым потеряю возможность подписывать чеки в каком-нибудь филиале концерна бурого угля. Быть может, мать пристроит меня в своем Центральном бюро и разрешит защищать мои расовые теории. Я поеду в Америку и буду выступать с речами в женских клубах, как живое воплощение раскаяния, испытываемого немецкой молодежью. Одно плохо: лично мне не в чем раскаиваться, так-таки не в чем; и здесь мне придется лицемерить. Я, правда, могу рассказать им, как бросил в лицо Герберту Калику горсть пыли с теннисного корта, как меня заперли в тир и как я предстал перед судом в составе Герберта Калика, Брюля и Левениха. Но и рассказ мой будет лицемерием. Нельзя описать эти мгновения и повесить их себе на шею, как орден. Каждый стремится навесить себе на шею и на грудь героические минуты своей жизни, будто ордена, но цепляться за, прошлое тоже лицемерие, ибо ни один человек не вспоминает других мгновений, подобных тому, когда Генриэтта в своей синей шляпке села в трамвай и уехала в Леверкузен защищать «священную немецкую землю» от «пархатых янки».
Нет, если уж лицемерить, то наверняка, так, чтобы получить максимум удовольствия, а это значит поставить на католическую карту. С таким козырем никогда не проиграешь.
Я бросил последний взгляд поверх крыш университета на деревья Дворцового парка; за ними, на склонах холма между Бонном и Годесбергом, будет жить Мария. Это хорошо. Лучше, если я останусь поблизости от нее. Не надо облегчать ей жизнь, пусть не думает, что я все время в разъездах. Пусть помнит, что в любую минуту она может встретить меня и залиться краской стыда, ибо вся ее жизнь — сплошное распутство и нарушение супружеской верности, а если она встретит меня, гуляя с детьми, дети покажутся ей вдруг нагими, во что бы они ни были закутаны: в плащи, в куртки или в пальто.
По городу ползут слухи, будто вы, уважаемая госпожа, пускаете своих детей голышом. Это уж слишком. И вы к тому же совершили оплошность, в самый решающий момент сказали: люблю одного мужчину, вместо того чтобы сказать: люблю одного мужа. Ходят также слухи, что вы посмеиваетесь над глухой неприязнью, которую все здесь питают к тому, кого прозвали «Стариком». Вы находите, что сами эти люди до отвращения похожи на него. Ведь и они мнят себя такими же незаменимыми, каким мнит себя старый канцлер, ведь и они помешаны на детективах. Конечно, обложки детективов не гармонируют с их квартирами, обставленными с отменным вкусом. Датчане не позаботились о том, чтобы распространить свой стиль на обложки криминального чтива. Финнам, наверное, удастся приспособить обложки к стульям, креслам, стеклу и керамике. Даже у Блотхерта валяются детективы: во всяком случае, в тот вечер, когда вы осматривали его дом, они стыдливо выглядывали отовсюду.
И все-то вы прячетесь по темным углам, уважаемая госпожа: и в кино, и в церквах, и в темных комнатах, где вы слушаете церковную музыку, а вот яркого света теннисных кортов вы избегаете. Слухов много. Тридцати-, а то и сорокаминутные исповеди в кафедральном соборе. В глазах людей, ожидающих своей очереди, почти нескрываемое возмущение: «Боже мой, в чем она так долго кается? Ведь у нее такой интересный, такой милый и приличный супруг. Человек по-настоящему порядочный. И прелестная дочурка. И две машины».
За решеткой исповедальни атмосфера сгущается, нетерпение, раздражительность, а два голоса без конца что-то шепчут о любви, браке, долге, снова о любви, и, наконец, голос священника спрашивает:
— А религиозных сомнений у вас нет?.. Чего же вам нужно, дочь моя?
Ты не осмеливаешься произнести вслух, не осмеливаешься даже мысленно признаться себе в том, что известно мне. Тебе нужен клоун; официальная профессия — комический актер, ни к какой церкви не принадлежит.