Когда Моника доиграла мазурку, мне было так скверно, что я даже плакать не мог. Она это, видимо, Почувствовала, взяла трубку и сказала вполголоса:
— Ну вот, видите.
— Это моя вина... — сказал я, — не ваша... простите меня.
Мне казалось, что я уже очутился в канаве, пьяный, дурно пахнущий, вывалявшийся в собственной блевотине, изрыгающий грязные ругательства, и меня в это время снимает фотограф, по моей собственной просьбе, чтобы вручить мой портрет Монике.
— Можно мне еще раз вам позвонить? — спросил я тихо. — Через несколько дней. Я мерзавец, но у меня есть оправдание — мне ужасно плохо, так плохо, что и не передашь.
Она молчала, я слышал только ее дыхание.
— Я уезжаю на две недели, — сказала она немного погодя.
— Зачем? — спросил я.
— Заниматься богословием, — ответила она, — и немного живописью.
— Когда же вы придете ко мне, — спросил я, — и состряпаете мне омлет с грибами и какой-нибудь салат, они у вас такие вкусные?
— Я не могу прийти, — ответила она, — сейчас не могу.
— А потом?
— Приду, — сказала она; я слышал, что она плачет, затем она положила трубку.
Я подумал, что мне необходимо принять ванну, мне казалось, будто я выпачкался с ног до головы, что от меня смердит, как от Лазаря... но я был совершенно чистый и от меня ничем не пахло. Я проковылял на кухню, выключил газ, на котором стояли фасоль и кофейник с водой, вернулся в столовую и хлебнул коньяку прямо из горлышка — ничто не помогало. Даже телефонный звонок не мог сразу вывести меня из оцепенения. Я снял трубку и сказал:
— Да.
Мне ответила Сабина Эмондс:
— Ганс, что за фортели ты выкидываешь? — Я промолчал, и она продолжала: — Посылаешь нам телеграммы. Разыгрываешь трагедии. У тебя так плохи дела?
— Очень даже плохи, — сказал я устало.
— Я гуляла с детьми, — начала она опять, — а Карл на неделю уехал со своим классом в лагерь... пришлось найти кого-нибудь, кто посидел бы с детьми, пока я сбегаю в автомат. — По ее голосу можно было понять, что она замотана и немного раздражена, как и всегда, впрочем. Я не решался попросить у нее денег. С тех пор как Карл женился, он высчитывает каждый грош, чтобы как-то прожить; когда я с ним поссорился, у него было уже трое детей, а четвертый — на подходе. Но я не мог собраться с духом и спросить Сабину, родился ли этот четвертый. В их семье царила атмосфера неприкрытой раздражительности; повсюду валялись проклятые записные книжки Карла, в которых он высчитывал, как им свести концы с концами при его жалованье, а когда мы оставались с Карлом с глазу на глаз, он пускался в «откровенность», что мне претило, и заводил «мужской разговор» о том, как родятся дети, осыпая упреками католическую церковь (как будто я за нее отвечаю), а потом вдруг наступала минута, когда он смотрел на меня глазами затравленного зверя; тут в комнате обычно появлялась Сабина и смотрела на Карла с видом жертвы: она опять ходила беременная. По-моему, самое ужасное, если жена смотрит на мужа с видом жертвы, потому что она беременна. Все кончалось тем, что они садились и начинали вместе сокрушаться — ведь Карл и Сабина по» настоящему любят друг друга. За стеной визжали дети, с восторгом переворачивая ночные горшки и бросая мокрые тряпки на новенькие обои, а Карл между тем без конца долдонит; «дисциплина и еще раз дисциплина» и «абсолютное, безусловное послушание»; в таких случаях мне приходилось идти к детям и показывать им фокусы, чтобы они утихомирились; но они не желали утихомириться; они пищали от удовольствия и обязательно норовили повторить мои фокусы; в конце концов мы рассаживались в столовой, брали себе на колени по ребенку и разрешали им сделать маленький глоток из наших рюмок. Карл и Сабина заводили разговор о книгах и календарях, где сказано, при каких обстоятельствах женщине не грозит забеременеть. Но дети у них все равно появлялись один за другим. И им было невдомек, что такого рода беседы — сплошное мучение для меня и для Марии, потому что у нас не было детей. Позже, когда Карл напивался, он начинал посылать проклятья Риму, метать громы и молнии в кардиналов и папу; причем самое комичное было то, что я становился на защиту папы. Мария куда лучше меня разбиралась в церковных делах и пыталась разъяснить Карлу и Сабине, что Рим к этому вопросу не может подходить иначе... И тогда супруги начинали хитро переглядываться, как бы говоря: «Знаем мы вас... вы, наверное, черт знает что выделываете, чтобы не иметь детей», а под конец кто-нибудь из замученных долгим бдением ребятишек вырывал из рук Марии, из моих рук или рук Карла и Сабины рюмку и выплескивал вино на школьные тетради, которые стопкой лежали на письменном столе. Карлу это было страшно неприятно; ведь он все время читает своим ученикам нравоучения: Дисциплина, порядок! — и вот нате, придется возвращать им тетради для классных работ в винных пятнах. Колотушки сыпались на правых и виноватых, дети подымали плач, и Сабина, бросив на нас взгляд, означавший: «Что возьмешь с мужчин», удалялась на кухню с Марией, чтобы сварить кофе; там она начинала «дамские разговоры», которые Мария так же не переносит, как я — «мужские». Мы оставались с Карлом вдвоем, и он опять заводил речь о деньгах в тоне упрека, я, мол, с тобой откровенен, потому что ты хороший парень, но разве ты меня можешь _понять_?
— Сабина, — сказал я, вздохнув, — я банкрот по всем статьям — морально, физически, в работе, в деньгах, я...
— Если тебе нечего есть, — сказала она, — то, надеюсь, ты знаешь, у нас тебя всегда ждет тарелка супа.
Я молчал, я был растроган, она сказала это искренне, без всяких сантиментов.