Так, она заплатила за зимнее пальто сынишки официанта в Геттингене, узнав, что мальчику пора поступать в школу; частенько она доплачивала за билет и плацкарту беспомощным старушкам, которые ехали на похороны и, как на грех, попадали в мягкие вагоны. Я и не знал, как много старушек разъезжает по железной дороге, чтобы присутствовать на погребении своих чад, внуков, невесток и зятьев, и что иногда эти старушки — не все, разумеется, — кокетничая своей старушечьей беспомощностью, забираются со всеми своими тяжелыми чемоданами и сумками, набитыми копченой колбасой, шпигом и сдобными пирогами, в мягкое купе. В этих случаях я, по настоянию Марии, укладывал тяжелые чемоданы и сумки в сетки для багажа, хотя все пассажиры понимали, что у бабуси билет в жестком вагоне. А сама Мария тут же отправлялась к проводнику, чтобы «уладить дело», пока бабусе не разъяснили, что она малость ошиблась. Чтобы доплатить нужную сумму, Мария заранее спрашивала, далеко ли едет старушка, а потом осведомлялась, кого она собирается хоронить. Старушки обычно любезно комментировали действия Марии, говоря: «Нынешняя молодежь вовсе не такая уж плохая, как люди думают», и вручали ей гонорар в виде необъятного размера бутербродов с ветчиной. Особенно много осиротевших бабушек курсирует, как мне казалось, между Дортмундом и Ганновером. Мария всегда стеснялась, что мы едем в мягком, и она огорчилась бы не на шутку, если бы кого-нибудь выгнали из нашего купе только за то, что он не наскреб денег на билет в мягком. С неистощимым терпением она выслушивала пространные описания родственных связей и разглядывала фотографии абсолютно чужих людей. Однажды мы провели целых два часа со старой крестьянкой из Бюкебурга, у которой было двадцать три внука и все нужные фотографии оказались при себе; таким образом, нам довелось выслушать двадцать три жизнеописания и познакомиться с двадцатью тремя фотокарточками молодых мужчин и женщин, которые все без исключения «вышли в люди»; один внук стал инспектором в Мюнстере, внучка замужем за железнодорожным служащим, второй внук заведовал лесопилкой, третий занимал важный пост «в этой самой партии, за которую все голосуют... сами знаете»; о внуке, служившем в бундесвере, старушка сказала, что он сызмальства любил «прочное положение». Для Марии все эти истории представляли захватывающий интерес, она находила их необычайно занимательными и уверяла, что это-то и есть «настоящая жизнь», меня утомляло однообразие этих историй. Между Дортмундом и Ганновером разъезжает слишком много бабусь, чьи внуки стали железнодорожными служащими, а невестки безвременно почили, поскольку «нынешние женщины не хотят рожать... вот в чем беда». Мария умела окружать заботой и вниманием всех стариков, нуждающихся в опеке; она даже помогала им звонить по телефону. Как-то раз я заметил, что ей следовало бы поступить в христианскую миссию при вокзале и она с некоторой обидой отпарировала:
— А почему бы и нет?
Я сказал это, не желая ее задеть, без всякого злого умысла. А теперь она-таки оказалась в своего рода филантропической миссии; мне кажется, Цюпфнер женился на ней, чтобы «спасти» ее, а она в свою очередь вышла за него замуж, чтобы «спасти» его; правда, я не уверен, разрешит ли он ей тратить деньги на то, чтобы переводить бабушек из жестких в мягкие вагоны да еще доплачивать за скорость в поездах прямого сообщения; Цюпфнер отнюдь не скряга, но он удручающе неприхотлив, так же как и Лео. Однако неприхотливость Цюпфнера не имеет ничего общего с неприхотливостью, скажем, Франциска Ассизского, который мог понять прихоти других людей, сам не имея их. Мысль о том, что в сумочке Марии лежат сейчас деньги Цюпфнера, показалась мне невыносимой, так же как выражение «медовый месяц» или дурацкая идея бороться за Марию. Бороться ведь можно только в прямом смысле этого слова. Даже потеряв, форму как клоун, я имел преимущество и перед Цюпфнером, и перед Зоммервильдом. Пока они будут становиться в позицию, я успею сделать три сальто, напасть на них сзади, повалить и зажать в клещи. Или они намерены драться со мной по всем правилам искусства? От них можно всего ожидать, даже столь извращенного толкования «Песни о Нибелунгах». А может, они думали о духовной борьбе? Я их не боюсь; почему же они не позволили Марии отвечать на мои письма, в которых я вел своего рода духовную борьбу? Сами не моргнув глазом говорят о «медовом месяце» и о «свадебном путешествии», а меня обвиняют в аморальности, жалкие лицемеры! Пусть бы послушали, что болтают официанты и горничные в гостиницах о парочках, отправившихся в свадебное путешествие. Где бы ни появлялись эти парочки — в поезде или в гостинице, — каждый паршивец шепчет им вслед: «Смотрите, у них «медовый месяц»; и даже дети знают, чем они без конца занимаются. А потом кто-то ведь меняет им белье и стирает его... Когда она положит руки на плечи Цюпфнера, ведь она должна вспомнить, как я грел ее холодные как лед ладони у себя под мышкой.
Руки Марии! Они открывают дверь виллы, поправляют одеяло на кроватке маленькой Марии, включают тостер на кухне, ставят кипятить воду, вынимают сигарету. Записка от прислуги ждет ее на этот раз на кухонном столе, а не на холодильнике: «Пошла в кино. Буду к десяти». А в столовой на телевизоре записка от Цюпфнера: «Пришлось срочно пойти к Ф. Твой Хериберт». Варианты разные: холодильник или кухонный стол, «целую» или «твой». Намазывая на подсушенный хлеб толстый слой масла и ливерной колбасы, насыпая в чашку три ложки какао вместо положенных двух, ты впервые чувствуешь глухое раздражение — черт бы побрал эту диету — и вспоминаешь, как госпожа Блотхерт произнесла своим визгливым голосом, когда ты взяла еще кусок торта: