Я отошел от окна, окончательно распрощавшись со своей маркой, которая валялась где-то внизу в пыли, и направился на кухню, чтобы сделать себе еще бутерброд. Еды осталось не так уж много: еще одна банка фасоли, банка слив (я терпеть не могу слив, но Моника этого не знала), полбулки, полбутылки молока, четвертушка кофе, пять яиц, три ломтика сала и горчица. В сигаретнице на столе в комнате еще лежали четыре сигареты. Я был в очень плачевном состоянии и даже не надеялся, что смогу когда-нибудь работать. Колено так опухло, что штанина стала тесна, а головная боль настолько усилилась, что казалась просто невыносимой — непрестанная сверлящая боль; в моей душе было чернее ночи, и еще это «вожделение плоти», а Мария — в Риме. Без нее мне нет жизни, без ее рук, которые она клала мне на грудь. Как изволил однажды выразиться Зоммервильд, «я обладаю деятельным и действенным стремлением к телесной красоте»; мне приятно, если вокруг меня красивые женщины, такие, например, как моя соседка, госпожа Гребсель, но они не вызывают у меня «вожделения плоти»; и большинство женщин уязвлены этим, хотя, если бы я стал вожделеть к ним и попытался удовлетворить свое вожделение, они наверняка обратились бы в полицию. Вообще «вожделение плоти» — сложная и злая штука; для мужчин, не склонных к моногамии, оно, видимо, источник постоянных мучений, а для людей моего склада, однолюбов, — постоянная причина скрытой неучтивости: большинство женщин чувствуют себя почему-то уязвленными, если к ним не испытывают того, что они понимают под «влечением». Даже госпожа Блотхерт, набожная дама, образец добропорядочности, всегда немного обижалась на меня. Порой я понимаю даже тех сексуальных чудовищ, о которых у нас так много пишут; а стоит мне представить себе, что существуют так называемые «супружеские обязанности», как мне становится страшно. Такого рода супружества уже сами по себе чудовищны: ведь женщин принуждают в них к «тому самому» контрактом, скрепленным государством и церковью. А разве можно принудить к милосердию? Попытаюсь побеседовать с папой римским и об этом. Уверен, что его неправильно информируют.
Я сделал себе еще бутерброд, пошел в переднюю и вытащил из кармана пальто вечернюю газету, купленную на перроне в Кельне. Случалось, вечерние газеты помогали мне; читая их, я ощущал полную пустоту, так же как и перед экраном телевизора. Я перелистал газету, просмотрел заголовки и наткнулся на сообщение, которое заставило меня рассмеяться. Доктор Герберт Калик был награжден орденом «Крест за заслуги». Калик — это тот молодчик, который донес на меня, обвинив в пораженчестве, а потом, когда надо мной устроили суд, потребовал проявить твердость, неумолимую твердость. Это его осенила гениальная идея мобилизовать сиротский дом для «последней схватки с неприятелем». Я знал, что теперь он важная птица. В вечерней газете говорилось, что «Крест» ему пожаловали за «заслуги в деле распространения демократических взглядов среди молодежи».
Года два назад он пригласил меня к себе в гости, дабы помириться со мной. Неужели я должен был простить ему сироту Георга, который погиб, обучаясь бросать противотанковую гранату?.. Или то, что он донес на меня: обвинил десятилетнего мальчишку в пораженчестве и потребовал проявить твердость, неумолимую твердость? Но Мария сочла, что нельзя отказаться от визита, цель которого — примирение; мы купили цветы и поехали к Калику. Он оказался обладателем красивой виллы почти что на самом Эйфеле, красавицы жены и ребенка, которого они весьма гордо именовали «единственным». Красота его жены была такова, что ты никак не мог сообразить всамделишная ли женщина перед тобой или нет. Когда я сидел рядом с ней, меня все время так и подмывало схватить ее за руку или за плечо, а не то наступить на ногу, чтобы убедиться, что она все же не кукла. Ее участие в общей беседе ограничивалось двумя восклицаниями: «О, какая прелесть!» и «О, какая гадость!» Вначале она показалась мне скучной, но потом я вошел в азарт и начал болтать с ней обо всем на свете; казалось, я бросаю в автомат монетки для того, чтобы узнать, что выдаст этот автомат. Я сообщил госпоже Калик, что у меня только что умерла бабушка — это было явной неправдой, так как моя бабушка умерла уже двенадцать лет назад, — и в ответ услышал: «О, какая гадость!»; когда люди умирают, говорится много разной чуши, но, по-моему, никто еще не додумался воскликнуть: «О, какая гадость!». Потом я сказал ей, что некий Хумело (никакого Хумело я не знал, я тут же выдумал его, чтобы бросить в автомат какое-нибудь радостное сообщение) получил почетного доктора, и она сказала: «О, какая прелесть!» Наконец, я объявил, что мой брат Лео перешел в католичество, мгновение она колебалась — и я расценил это чуть ли не как проблеск сознания, — а потом вскинула на меня свои большие стеклянные кукольные глаза, чтобы выяснить, к какой категории я сам причисляю это событие, и воскликнула: «О, какая гадость, не правда ли?»; все же я вынудил ее несколько видоизменить свою формулу. Я посоветовал ей опускать слова «О, какая» и говорить просто «прелесть» или «гадость»; она хихикнула, подложила мне еще спаржи и только потом сказала: «О, какая прелесть!» В тот же вечер мы познакомились с тем, кого они гордо именовали «единственным», — с их пятилетним парнишкой; его хоть сейчас бери и показывай по телевидению в рекламной передаче. Малыш улыбнулся улыбкой, рекламирующей зубную пасту, и сказал: «Спокойной ночи, папочка!», «Спокойной ночи, мамочка!», шаркнул ножкой перед Марией, шаркнул ножкой передо мной. Удивительно, почему отдел рекламы телевидения до сих пор не открыл его. Позже, когда мы, сидя у камина, попивали кофе с коньяком, Герберт заговорил о великом времени, в котором мы живем. Он принес еще бутылку шампанского и впал в патетический тон. Попросил у меня прощения и даже встал на колени, дабы получить, как он выразился, «отпущение грехов без церкви»; я с трудом удержался, чтобы не дать ему пинка в зад, вместо этого я взял со стола нож для сыра и торжественно посвятил его в демократы. Жена Калика пискнула: «О, какая прелесть!», растроганный Герберт снова сел на свое место, а я произнес речь о «пархатых янки».