— Почему же ты мне ничего не сказала? Мы бы встретились.
— Ты почти не бывал в городе, — начала она, — вся неделя прошла в разъездах... Брауншвейг, Гильдесхейм, Целле...
— Но теперь я свободен, — сказал я, — позвони им, мы с ними выпьем внизу в баре.
— Их уже нет, они уехали сегодня после обеда.
— Очень рад, — сказал я, — что ты могла вволю надышаться католическим воздухом, хотя и импортированным. — Это было не мое выражение, а ее. Время от времени она говорила, что ей хочется подышать «католическим воздухом».
— Почему ты сердишься? — спросила она. Она все еще стояла лицом к окну и опять курила, и эти ее судорожные затяжки казались мне чужими, так же как и ее манера разговаривать со мной. В эту минуту она была для меня чужой женщиной — красивой, но не слишком интеллигентной, ищущей предлог, чтобы уйти.
— Я не сержусь, — сказал я, — и ты это знаешь. Скажи мне, что ты это знаешь.
Она промолчала, но кивнула, я увидел только краешек ее лица и все же понял, что она с трудом удерживается от слез. Зачем? Лучше бы она заплакала — бурно, навзрыд. Тогда я мог бы встать, обнять ее и поцеловать. Но я не встал. Мне этого не хотелось, а поцеловать ее просто так, по привычке, или из чувства долга — я был не в состоянии. Я по-прежнему лежал и думал о Цюпфнере и Зоммервильде, о том, что три дня она здесь хороводилась с ними и ни слова мне не сказала. Наверное, они говорили обо мне. Цюпфнер возглавляет это их Федеральное объединение католических деятелей-мирян. Я слишком долго медлил, минуту или полминуты, а может, целых две, не помню. Но когда я наконец встал и подошел к Марии, она отрицательно покачала головой, движением плеч стряхнула мои руки и снова начала говорить о страхе за свою душу и о принципах правопорядка, и мне показалось, что мы уже лет двадцать женаты. В голосе Марии появилось что-то менторское; я слишком устал, чтобы вслушиваться в ее аргументы, и пропускал их мимо ушей. Потом я прервал ее и рассказал о своей неудаче в варьете, первой за все эти три года. Мы стояли рядышком и смотрели в окно — к нашей гостинице вереницей подъезжали такси и увозили на вокзал католических бонз: монахинь, патеров и деятелей-мирян, у которых были очень серьезные лица. В толпе я увидел Шницлера, он придерживал дверцу машины, в которую садилась старая монахиня с чрезвычайно благородной внешностью. Когда он жил у нас, то был евангелистом. Теперь он, видимо, перешел в католичество или же явился сюда в качестве евангелического наблюдателя. От него можно было всего ожидать. На улице без конца тащили чемоданы, и католики совали чаевые в руки портье. От усталости и душевного смятения все плыло у меня перед глазами: такси и монахини, огни и чемоданы, а в ушах не переставая звучали убийственно-жидкие аплодисменты. Мария давно прекратила свой монолог о принципах правопорядка, и она уже больше не курила; когда я отошел от окна, она пошла вслед за мной, положила мне руку на плечо и поцеловала в глава.
— Ты такой хороший, — сказала она, — такой хороший и такой усталый.
Но когда я хотел ее обнять, она тихо пробормотала:
— Не надо, не надо, прошу тебя.
И я ее отпустил, хотя этого не следовало делать. Я бросился на кровать, как был в одежде, и в ту же секунду заснул, а утром, когда проснулся и обнаружил, что Марии нет, не очень-то удивился. На столе лежала записка: «Я должна идти той дорогой, которой должна идти». Она дожила почти до двадцати пяти и могла бы придумать что-нибудь получше. Я на нее не обиделся, но все же мне показалось, что этого маловато. Я тут же сел за стол и написал ей длинное письмо, после завтрака я снова сел писать, я писал ей ежедневно и посылал свои письма в Бонн на адрес Фредебейля, но она мне так и не ответила.
У Фредебейля долго не подходили к телефону; бесконечные гудки действовали мне на нервы; я представил себе, что жена Фредебейля спит, но вот звонок разбудил ее, затем она снова заснула и опять вскочила; мысленно я испытал все те муки, какие претерпела она от этого назойливого звона. Я уже собрался повесить трубку, но, поскольку мое положение можно было рассматривать как катастрофическое, решил звонить дальше. Если бы я поднял среди ночи самого Фредебейля, меня бы это ни капельки не огорчило; этот тип не заслуживает спокойного сна. Он болезненно честолюбив и, наверное, даже во сне не расстается с телефоном: вдруг приспичит позвонить или же вдруг ему самому позвонит какой-нибудь сановник из министерства, редактор газеты или крупная шишка из этих федеральных объединений католиков, а то из самой ХДС. Но его жену я люблю. Она была еще гимназисткой, когда он в первый раз привел ее в их католический кружок; ее поза и то, как она смотрела своими красивыми глазами на этих людей, болтавших на богословско-социологические темы, ранили меня в самое сердце. Видно было, что она куда охотней пошла бы на танцы или в кино. Зоммервильд, на квартире которого состоялось это сборище, все время спрашивал меня:
— Вам, должно быть, очень жарко, Шнир?
Я отвечал, что мне не жарко, хотя пот градом катился у меня по лбу и щекам. В конце концов, не выдержав этого переливания из пустого в порожнее, я вышел на зоммервильдский балкон. Девушка сама была виновницей их словоизвержения: вдруг она, совершенно невпопад — разговор шел о размерах и границах провинциализма — заявила, что у Бенна есть очень «неплохие рассказики». Фредебейль, чьей невестой она числилась, покраснел как рак, оттого что Кинкель бросил на него свой пресловутый выразительный взгляд, который обозначал: «Неужто ты все еще не вправил ей мозги?» После чего сам начал вправлять невесте Фредебейля мозги, используя в качестве хирургического инструмента весь «абендлянд». Бедная девушка была стерта в порошок; я разозлился на этого труса Фредебейля, который не вмешивался потому, что они с Кинкелем «единомышленники» — принадлежат к одному идеологическому направлению. Я давно потерял надежду понять, что это за направление: левое или правое; но как бы то ни было, у них есть свое направление, и Кинкель чувствовал себя морально обязанным обратить невесту Фредебейля на путь истинный. Зоммервильд также пальцем не пошевелил в ее защиту, хотя он представляет совсем другое направление, опять-таки не знаю какое. Если предположить, что Кинкель и Фредебейль — левые, то Зоммервильд — правый, а может, и наоборот. Мария тоже слегка побледнела, но ей импонируют интеллектуалы от этого я так и не смог ее отучить; интеллект Кинкеля импонировал также будущей госпоже Фредебейль: словесную обработку, которой ее подвергли, она сопровождала вздохами, на мой взгляд почти неприличными. Поистине, на бедняжку обрушился целый интеллектуальный смерч, в ход было пущено все от отцов церкви до Брехта, и, когда я, отдышавшись немного, пришел с балкона, они впали в состояние полной прострации и пили крюшон... и все это только потому, что бедная простушка похвалила «неплохие рассказики» Бенна.