Глазами клоуна - Страница 2


К оглавлению

2

— Говорит Костерт, — голос у него был подобострастный, тон — ледяной, нам еще предстоит уточнить с вами гонорарный вопрос, господин Шнир.

— Пожалуйста, — согласился я, — не вижу никаких препятствий.

— Ах так? — сказал он.

Я молчал, тогда он начал снова, и в этом его пошло-ледяном тоне появились прямо-таки садистские нотки.

— Мы условились платить сто марок клоуну, который в то время стоил все двести... — Он сделал паузу для того, конечно, чтобы дать мне время прийти в бешенство, но я по-прежнему молчал, — тут он сорвался и заговорил в свойственной ему хамской манере:

— Я отвечаю за общественно полезное дело, и совесть запрещает мне платить сто марок клоуну, цена которому от силы двадцать, я бы даже сказал — красная цена.

Я не видел причин прерывать молчание, закурил сигарету, подлил себе жидкого кофе и прислушался к его пыхтению.

— Вы меня слушаете? — спросил он.

— Да, я вас слушаю, — сказал я и стал ждать, что будет дальше.

Молчание — хорошее оружие; в школьные годы, когда меня вызывали к директору или на педагогический совет, я всегда упорно молчал. Пусть-ка добрый христианин Костерт на другом конце провода немножко попотеет; жалости ко мне он не почувствовал — для этого он был слишком мелок, — зато он стал жалеть себя и в конце концов пробормотал:

— Предложите что-нибудь, господин Шнир.

— Слушайте хорошенько, господин Костерт, — сказал я. — Я предлагаю вам следующее: вы садитесь в такси, едете на вокзал, берете мне билет до Бонна в мягком вагоне... покупаете бутылку водки, приезжаете сюда в гостиницу, оплачиваете мой счет, включая чаевые, и оставляете в конверте ровно столько денег, сколько потребуется мне на такси до вокзала; кроме того, вы обязуетесь перед своей христианской совестью отослать мой багаж в Бонн за ваш счет. Ну как, согласны?

Он что-то подсчитал и откашлялся.

— Но я ведь хотел заплатить вам пятьдесят марок.

— Хорошо, — ответил я, — тогда садитесь на трамвай, и вам это обойдется еще дешевле, согласны?

Он снова что-то подсчитал.

— А не могли бы вы взять багаж в такси?

— Нет, — сказал я, — я повредил ногу, и мне не под силу возиться с багажом.

Видно, христианская совесть, наконец, зашевелилась в нем.

— Господин Шнир, — сказал он мягко. — Сожалею, но я...

— Полноте, господин Костерт, — сказал я, — я бесконечно рад, что могу сэкономить для протестантской церкви пятьдесят четыре, а то и пятьдесят шесть марок.

Я нажал на рычаг, но трубку положил рядом с аппаратом. Он из того типа людей, которые способны позвонить снова и еще долго молоть вздор. Пусть лучше покопается на досуге в своей совести. Мне было очень худо. Да, я забыл упомянуть, что природа наделила меня не только меланхолией и головными болями, но и еще одним почти мистическим даром: я различаю по телефону запахи, а от Костерта приторно пахло ароматными пастилками «фиалка». Пришлось встать и почистить зубы. Затем я прополоскал рот последним глотком водки, с большим трудом снял грим, снова лег в кровать и начал думать о Марии, о протестантах, о католиках и о будущем. Я думал также о канаве, в которой со временем буду валяться. Когда клоун приближается к пятидесяти годам, для него существуют только две возможности: либо канава, либо дворец. Во дворец я не попаду, а до пятидесяти мне еще надо кое-как протянуть года двадцать два с хвостиком. То, что Кобленц и Майнц отказали мне в ангажементе — Цонерер расценил бы это как «сигнал тревоги номер 1», — вполне соответствовало еще одной особенности моего характера, о которой я забыл упомянуть: безразличию ко всему.

В конце концов и в Бонне есть канавы, да и кто может заставить меня ждать до пятидесяти?

Я вспоминал Марию, ее голос и грудь, ее руки и волосы, ее движения и все то, что мы делали с него вдвоем. И еще я вспоминал Цюпфнера, за которого она хотела выйти замуж. Мальчишками мы были довольно хорошо знакомы, настолько хорошо, что, встретившись взрослыми, не знали, как обращаться друг к другу — на «ты» или на «вы», и то и другое приводило нас в смущение, и всякий раз при встрече мы так и не могли преодолеть этого смущения. Я не понимаю, почему Мария переметнулась как раз к нему, но, быть может, я вообще не «понимаю» Марию.

Костерт прервал мои размышления — снова тот же Костерт, — и я пришел в ярость. Он, как собака, скребся в дверь.

— Господин Шнир. Выслушайте меня. Не позвать ли вам врача?

— Оставьте меня в покое! — крикнул я. — Суньте под дверь конверт с деньгами и отправляйтесь восвояси.

Он сунул конверт, я встал, поднял его, в конверте лежал билет от Бохума до Бонна в жестком вагоне и деньги на такси; он все точно подсчитал: шесть марок пятьдесят пфеннигов. А я-то надеялся, что он округлит эту сумму, даст десять марок, и уже прикинул, сколько мне останется, если я обменяю в кассе, пусть с потерей, билет в мягком вагоне на билет в жестком. Эдак я наскреб бы еще марок пять.

— Все в порядке? — крикнул он за дверью.

— Да, — сказал я, — убирайтесь, вы, мелкая протестантская букашка.

— Позвольте... — сказал он.

Я взревел:

— Вон!

Минуту длилась тишина, потом я услышал, как он спускается по лестнице. Люди земные не только умнее, но они человечнее и великодушнее братьев во Христе. На вокзал я поехал трамваем, чтобы сберечь немного денег на водку и сигареты. Хозяйка взяла с меня еще за телеграмму, которую я послал накануне вечером в Бонн Монике Зильвс — Костерт не пожелал за нее платить. Так что на такси мне все равно не хватило бы; телеграмму я отправил до того, как узнал, что Кобленц отказался от моего выступления. Им удалось меня опередить, и это тоже несколько отравляло мне жизнь. Лучше, если бы я отказал им сам по телеграфу: «Вследствие тяжелого повреждения колена выступление невозможно». Хорошо еще, что я дал телеграмму Монике: «Приготовьте пожалуйста квартиру на завтра Сердечный привет Ганс».

2