— Громадная разница, дорогой мой, умирает ли человек на войне, развязанной фирмой жидкого мыла, или же гибнет за идею, в которую стоит верить.
Я до сих пор не могу понять, кем он был на самом деле, но когда Кинкель как-то в моем присутствии назвал его «гениальным сектантом», мне захотелось плюнуть Кинкелю в лицо. Старый Деркум — один из немногих людей, которые внушали мне уважение. Он был худой, желчный человек и выглядел гораздо старше своих лет; курил он одну сигарету за другой, и от этого в груди у него всегда что-то клокотало. Ожидая Марию, я слышал, как он надсадно кашлял у себя в спальне, и казался себе подлецом, хотя знал, что это не так. Однажды Деркум сказал мне:
— Знаешь ли ты, почему в домах богачей, в таких, как ваш, комнаты для прислуги всегда помещают рядом с комнатами подрастающих сыновей? Я тебе это разъясню: богачи издревле спекулируют на человеческой природе и на чувстве сострадания.
Я хотел, чтобы он спустился вниз и застал меня в кровати Марии, но сам я не мог пойти к нему и, так сказать, «доложить» о случившемся.
На улице почти рассвело. Мне было холодно, убогая обстановка комнаты удручала меня. Деркумы уже давно считались людьми, катившимися по наклонной плоскости, и приписывалось это «политическому фанатизму» отца Марии. Раньше у них была своя маленькая типография, карликовое издательство и книжный магазин, но сейчас от всего этого осталась только писчебумажная лавчонка, в которой Деркум продавал школьникам всякую всячину, даже сладости. Как-то отец сказал мне:
— Видишь, до чего может довести фанатизм, а ведь после войны Деркум, как человек, преследовавшийся нацистами, имел все шансы издавать собственную газету.
Как ни странно, я никогда не считал Деркума фанатиком, возможно, мой отец просто путал фанатизм с верностью самому себе. Отец Марии не хотел даже торговать молитвенниками, хотя на молитвенниках он мог бы немного подработать, особенно перед церковными праздниками.
В комнате Марии стало совсем светло, и я понял, до чего они на самом деле бедны — в шкафу у нее висело всего три платья: темно-зеленое, мне казалось, что она носит его уже сто лет, светло-желтое, и это платье вконец истрепалось, и чудной темно-синий костюм, который она всегда надевала во время церковных процессий. Кроме того, у нее было еще старое зимнее пальто бутылочного цвета и всего три пары туфель. На секунду у меня возникло желание встать и выдвинуть ящики шкафа, чтобы бросить взгляд на ее белье, но потом я отказался от этой мысли. Наверное, я не смог бы ни при каких обстоятельствах рыться в белье женщины, даже если бы она считалась моей наизаконнейшей супругой. Ее отец уже давно перестал кашлять. Когда Мария наконец-то появилась, было уже начало седьмого. И я опять порадовался, что сделал с ней то, что всегда хотел сделать; я поцеловал ее и почувствовал себя счастливым, потому что она улыбалась. Она положила мне руки на шею, они были холодные, как ледышки.
— Что ты делала в ванной? — спросил я шепотом.
— Что я могла делать? Постирала белье. Я с удовольствием принесла бы тебе чистые простыни, но у нас только две смены белья, одна лежит на кроватях, а другая в стирке.
Я притянул ее к себе, укрыл одеялом и положил ее холодные как лед руки себе под мышку, и Мария сказала, что теперь ее рукам тепло и уютно, как птицам в гнезде.
— Не могла же я отнести белье Хуберше, которая нам стирает, — сказала Мария. — От нее весь город узнал бы, что мы с тобой сделали, а бросить это белье совсем я тоже не хотела. Я уже подумала было — не бросить ли его, но потом мне стало жалко.
— Разве у вас нет горячей воды? — спросил я.
— Нет, — ответила она, — колонка уже давным-давно сломана.
И тут вдруг она заплакала, я спросил ее, почему она плачет, и она прошептала:
— О боже, я ведь католичка, ты же знаешь...
Но я сказал, что каждая девушка на ее месте — и лютеранка и вовсе неверующая — тоже, наверное, заплакала бы, и я даже знаю почему. Тогда Мария вопросительно посмотрела на меня, и я опять заговорил:
— Да потому, что на свете и впрямь существует то, что люди называют невинностью.
Она все еще плакала, но я ее больше ни о чем не спрашивал. Я сам знал, в чем дело: она уже несколько лет вела эту католическую группу, всегда участвовала в церковных процессиях и наверняка много раз подолгу беседовала с девушками о деве Марии, сейчас она казалась себе обманщицей и предательницей. Я понимал, как ей тяжело. Ей, правда, было очень тяжело, но я не мог ждать дольше. Я сказал, что поговорю с девушками, и она привскочила от испуга и пробормотала:
— Что?.. С кем?
— С девушками из твоей группы, — сказал я. — Для тебя это действительно тяжело, а когда тебе придется совсем плохо, можешь, если хочешь, объявить, что я тебя изнасиловал.
Она засмеялась:
— Какая ерунда, а что ты, собственно, намерен сказать девушкам?
— Я им ничего не скажу, просто выйду, разыграю несколько сценок и покажу какую-нибудь пантомиму; тогда они подумают: «Это, стало быть, и есть Шнир, который натворил «то самое» с Марией»; так будет куда лучше, не надо, чтобы они шушукались по углам.
Она немного помолчала, опять засмеялась и тихо сказала:
— А ты не так уж глупо рассуждаешь, — но потом вдруг опять заплакала и проговорила: — Как я теперь покажусь людям на глаза?
— А что? — спросил я.
Но она только плакала, качая головой.
Ее руки у меня под мышкой совсем согрелись, и чем теплее они становились, тем больше меня клонило ко сну. А потом стало казаться, что ее руки согревают меня, и, когда она опять спросила, люблю ли я ее и нахожу ли красивой, я сказал, что это вполне естественно, но она возразила, что такие вполне естественные слова ей все равно приятно слушать, и я сквозь сон пробормотал, что, мол, да, конечно, нахожу ее красивой и люблю.